Неточные совпадения
Вдруг песня хором грянула
Удалая, согласная:
Десятка три молодчиков,
Хмельненьки, а не валятся,
Идут рядком, поют,
Поют про Волгу-матушку,
Про удаль молодецкую,
Про девичью красу.
Притихла вся дороженька,
Одна та песня складная
Широко, вольно катится,
Как рожь под ветром стелется,
По
сердцу по крестьянскому
Идет огнем-тоской!..
Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют, располагают ее
сердце к принятию священного
огня, а все-таки первое прикосновение решает дело.
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал.
Уж расходились хороводы;
Уж за рекой, дымясь, пылал
Огонь рыбачий. В поле чистом,
Луны при свете серебристом
В свои мечты погружена,
Татьяна долго шла одна.
Шла, шла. И вдруг перед собою
С холма господский видит дом,
Селенье, рощу под холмом
И сад над светлою рекою.
Она глядит — и
сердце в ней
Забилось чаще и сильней.
Кокетка судит хладнокровно,
Татьяна любит не шутя
И предается безусловно
Любви, как милое дитя.
Не говорит она: отложим —
Любви мы цену тем умножим,
Вернее в сети заведем;
Сперва тщеславие кольнем
Надеждой, там недоуменьем
Измучим
сердце, а потом
Ревнивым оживим
огнем;
А то, скучая наслажденьем,
Невольник хитрый из оков
Всечасно вырваться готов.
И вновь задумчивый, унылый
Пред милой Ольгою своей,
Владимир не имеет силы
Вчерашний день напомнить ей;
Он мыслит: «Буду ей спаситель.
Не потерплю, чтоб развратитель
Огнем и вздохов и похвал
Младое
сердце искушал;
Чтоб червь презренный, ядовитый
Точил лилеи стебелек;
Чтобы двухутренний цветок
Увял еще полураскрытый».
Всё это значило, друзья:
С приятелем стреляюсь я.
Татьяна слушала с досадой
Такие сплетни; но тайком
С неизъяснимою отрадой
Невольно думала о том;
И в
сердце дума заронилась;
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю падшее зерно
Весны
огнем оживлено.
Давно ее воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой;
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь;
Душа ждала… кого-нибудь...
Она вздрогнула, откинулась, замерла; потом резко вскочила с головокружительно падающим
сердцем, вспыхнув неудержимыми слезами вдохновенного потрясения. «Секрет» в это время огибал небольшой мыс, держась к берегу углом левого борта; негромкая музыка лилась в голубом дне с белой палубы под
огнем алого шелка; музыка ритмических переливов, переданных не совсем удачно известными всем словами...
Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как
огонь, большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною.
Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и
сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся...
Послушайте, ужли слова мои все колки?
И клонятся к чьему-нибудь вреду?
Но если так: ум с
сердцем не в ладу.
Я в чудаках иному чуду
Раз посмеюсь, потом забуду.
Велите ж мне в
огонь: пойду как на обед.
— Зря ты, Клим Иванович, ежа предо мной изображаешь, — иголочки твои не страшные, не колют. И напрасно ты возжигаешь
огонь разума в
сердце твоем, —
сердце у тебя не горит, а — сохнет. Затрепал ты себя — анализами, что ли, не знаю уж чем! Но вот что я знаю: критически мыслящая личность Дмитрия Писарева, давно уже лишняя в жизни, вышла из моды, — критика выродилась в навязчивую привычку ума и — только.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал
огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней
сердце.
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства,
огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из
сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.
Она показалась Обломову в блеске, в сиянии, когда говорила это. Глаза у ней сияли таким торжеством любви, сознанием своей силы; на щеках рдели два розовые пятна. И он, он был причиной этого! Движением своего честного
сердца он бросил ей в душу этот
огонь, эту игру, этот блеск.
Оно бы и хорошо: светло, тепло,
сердце бьется; значит, она живет тут, больше ей ничего не нужно: здесь ее свет,
огонь и разум. А она вдруг встанет утомленная, и те же, сейчас вопросительные глаза просят его уйти, или захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом…
— Ты не знаешь, Ольга, что тут происходит у меня, — говорил он, показывая на
сердце и голову, — я весь в тревоге, как в
огне. Ты не знаешь, что случилось?
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего
огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь
сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
Мгновенно
сердце молодое
Горит и гаснет. В нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное:
Не столь послушно, не слегка,
Не столь мгновенными страстями
Пылает
сердце старика,
Окаменелое годами.
Упорно, медленно оно
В
огне страстей раскалено;
Но поздний жар уж не остынет
И с жизнью лишь его покинет.
И в то же время, среди этой борьбы,
сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы
огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
Он, с биением
сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого
огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.
Вере становилось тепло в груди, легче на
сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили
огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась в цветник.
А у него этого разлада не было. Внутреннею силою он отражал внешние враждебные притоки, а свой
огонь горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с
сердцем и с волей — и совершает свой путь безупречно, все стоит на той высоте умственного и нравственного развития, на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно, стоит почти бессознательно.
Гончарова.], поэт, — хочу в Бразилию, в Индию, хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь и тут же рядом превращает в камень все, чего коснется своим
огнем; где человек, как праотец наш, рвет несеяный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, — туда, в светлые чертоги Божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а
сердце биться».
Но что со мной: блаженство или смерть?
Какой восторг! Какая чувств истома!
О, Мать-Весна, благодарю за радость
За сладкий дар любви! Какая нега
Томящая течет во мне! О, Лель,
В ушах твои чарующие песни,
В очах
огонь… и в
сердце… и в крови
Во всей
огонь. Люблю и таю, таю
От сладких чувств любви! Прощайте, все
Подруженьки, прощай, жених! О милый,
Последний взгляд Снегурочки тебе.
Великий царь, отсрочь мое изгнанье, —
Огонь любви моей воспламенит
Снегурочки нетронутое
сердце.
Клянусь тебе великими богами,
Снегурочка моей супругой будет,
А если нет — пускай меня карает
Закон царя и страшный гнев богов.
Между сплетень
Такую речь сболтнула птица-баба, —
Что плавая в заливе Ленкоранском,
В Гилянских ли озерах, уж не помню,
У пьяного оборвыша факира
И солнышка горячий разговор
Услышала о том, что будто Солнце
Сбирается сгубить Снегурку; только
И ждет того, чтоб заронить ей в
сердцеЛучом своим
огонь любви; тогда
Спасенья нет Снегурочке, Ярило
Сожжет ее, испепелит, растопит.
Девица, не тужи!
Печаль темнит лица живые краски,
Забывчиво девичье горе,
сердцеОтходчиво: как в угольке, под пеплом
Таится в нем
огонь для новой страсти.
Обидчика забудь! А за обиду
Отмститель суд да царь.
Они, при всех недостатках, сильно будили мысль и крестили
огнем и духом юные
сердца.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от
огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого
сердца и некоторую теплоту.
— Молчи, баба! — с
сердцем сказал Данило. — С вами кто свяжется, сам станет бабой. Хлопец, дай мне
огня в люльку! — Тут оборотился он к одному из гребцов, который, выколотивши из своей люльки горячую золу, стал перекладывать ее в люльку своего пана. — Пугает меня колдуном! — продолжал пан Данило. — Козак, слава богу, ни чертей, ни ксендзов не боится. Много было бы проку, если бы мы стали слушаться жен. Не так ли, хлопцы? наша жена — люлька да острая сабля!
А если сверху крикнут: «Первый!» — это значит закрытый пожар: дым виден, а
огня нет. Тогда конный на своем коне-звере мчится в указанное часовым место для проверки, где именно пожар, — летит и трубит. Народ шарахается во все стороны, а тот, прельщая
сердца обывательниц, летит и трубит! И горничная с завистью говорит кухарке, указывая в окно...
Незрячие глаза расширялись, ширилась грудь, слух еще обострялся: он узнавал своих спутников, добродушного Кандыбу и желчного Кузьму, долго брел за скрипучими возами чумаков, ночевал в степи у
огней, слушал гомон ярмарок и базаров, узнавал горе, слепое и зрячее, от которого не раз больно сжималось его
сердце…
Когда же я узрел, что вы в суждениях ваших вождаетесь рассудком, то предложил вам связь понятий, ведущих к познанию бога; уверен во внутренности
сердца моего, что всещедрому отцу приятнее зрети две непорочные души, в коих светильник познаний не предрассудком возжигается, но что они сами возносятся к начальному
огню на возгорение.
На них же смотрел жигаль Мосей от своего балагана, и горело
огнем его самосадское
сердце.
Везу тебя тогда, а у самого
сердце огнем горит.
И потому в два часа ночи, едва только закрылся уютный студенческий ресторан «Воробьи» и все восьмеро, возбужденные алкоголем и обильной пищей, вышли из прокуренного, чадного подземелья наверх, на улицу, в сладостную, тревожную темноту ночи, с ее манящими
огнями на небе и на земле, с ее теплым, хмельным воздухом, от которого жадно расширяются ноздри, с ее ароматами, скользившими из невидимых садов и цветников, то у каждого из них пылала голова и
сердце тихо и томно таяло от неясных желаний.
Три недели как мы не видались. Я глядел на нее с недоумением и страхом. Как переменилась она в три недели!
Сердце мое защемило тоской, когда я разглядел эти впалые бледные щеки, губы, запекшиеся, как в лихорадке, и глаза, сверкавшие из-под длинных, темных ресниц горячечным
огнем и какой-то страстной решимостью.
Набоб подполз так, что его нельзя было заметить со стороны
огней, и, скорчившись, сел у ног Луши, как самый покорный раб. Это смирение тронуло
сердце Луши, и она молча ожидала первого вопроса.
А Павел, выбросив из груди слово, в которое он привык вкладывать глубокий и важный смысл, почувствовал, что горло ему сжала спазма боевой радости; охватило желание бросить людям свое
сердце, зажженное
огнем мечты о правде.
Мать поднялась взволнованная, полная желания слить свое
сердце с
сердцем сына в один
огонь.
Ее толкали в шею, спину, били по плечам, по голове, все закружилось, завертелось темным вихрем в криках, вое, свисте, что-то густое, оглушающее лезло в уши, набивалось в горло, душило, пол проваливался под ее ногами, колебался, ноги гнулись, тело вздрагивало в ожогах боли, отяжелело и качалось, бессильное. Но глаза ее не угасали и видели много других глаз — они горели знакомым ей смелым, острым
огнем, — родным ее
сердцу огнем.
— Так и должно быть! — говорил хохол. — Потому что растет новое
сердце, ненько моя милая, — новое
сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь
огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его все
сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное
сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол…
Их властно привлекала седая женщина с большими честными глазами на добром лице, и, разобщенные жизнью, оторванные друг от друга, теперь они сливались в нечто целое, согретое
огнем слова, которого, быть может, давно искали и жаждали многие
сердца, обиженные несправедливостями жизни.
— Скажу тебе по-своему, по-кочегарски: бог — подобен
огню. Так! Живет он в
сердце. Сказано: бог — слово, а слово — дух…
Она улыбалась, но ее улыбка неясно отразилась на лице Людмилы. Мать чувствовала, что Людмила охлаждает ее радость своей сдержанностью, и у нее вдруг возникло упрямое желание перелить в эту суровую душу
огонь свой, зажечь ее, — пусть она тоже звучит согласно строю
сердца, полного радостью. Она взяла руки Людмилы, крепко стиснула их, говоря...
— Знаете, иногда такое живет в
сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним
огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут все хором, а каждое
сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
Стоя среди комнаты полуодетая, она на минуту задумалась. Ей показалось, что нет ее, той, которая жила тревогами и страхом за сына, мыслями об охране его тела, нет ее теперь — такой, она отделилась, отошла далеко куда-то, а может быть, совсем сгорела на
огне волнения, и это облегчило, очистило душу, обновило
сердце новой силой. Она прислушивалась к себе, желая заглянуть в свое
сердце и боясь снова разбудить там что-либо старое, тревожное.
Ушли они. Мать встала у окна, сложив руки на груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин,
огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение
сердца. Стояла она долго — устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала...
Порой, в минуты этих проблесков сознания, когда до слуха его долетало имя панны с белокурою косой, в
сердце его поднималось бурное бешенство; глаза Лавровского загорались темным
огнем на бледном лице, и он со всех ног кидался в толпу, которая быстро разбегалась.
На старом кладбище в сырые осенние ночи загорались синие
огни, а в часовне сычи кричали так пронзительно и звонко, что от криков проклятой птицы даже у бесстрашного кузнеца сжималось
сердце.
И как скоро, как беспрепятственно совершается процесс этого превращения! С какою изумительною быстротой поселяется в
сердце вялость и равнодушие ко всему, потухает
огонь любви к добру и ненависти ко лжи и злу! И то, что когда-то казалось и безобразным и гнусным, глядит теперь так гладко и пристойно, как будто все это в порядке вещей, и так ему и быть должно.